— За что? — спросил я. — За что, сволочи?.. — я поднял голову и спросил: — Господи, за что?
И пошёл дальше…
…Танк стоял на обочине, и танкисты — молодые парни в расстёгнутых комбинезонах и заломленных на непослушных белых вихрах беретах — сидели на башне и смотрели на меня. У одного в руке была губная гармошка — как у Ромки. Я подумал, а жив ли наш лучший разведчик? Подумал и шёл. Если бы там были полицаи, я прыгнул бы в кусты, но грузовика не было. Я бросил ЭмПи, скинул пояс с пистолетом, финкой и амуницией и поднял руки:
— Нихт шиссен, битте! [Не стреляйте, пожалуйста!]
Главное, чтобы не начали стрелять. Попытайся я их снять, один наверняка успел бы кувыркнуться в башню, а там два пулемёта… Главное, чтобы не начали стрелять… Их двое, им лет по двадцать, но они не ожидают — особенно теперь.
— О, — сказал один и засмеялся, — партизан, Хайнрих! — и толкнул своего приятеля. Тот расстегнул кобуру, я снова крикнул, замахав руками:
— Нихт, нихт! Гросс… [Большой. ] сведения… битте, нихт шиссен… информация!
— Комм, кляйн аффель! [Сюда, маленькая обезьяна!] — крикнул, отпуская кобуру, Хайнрих. Я был совсем рядом и начал карабкаться на танк.
Хайнриха я ударил" тигриной лапой» [В единоборствах — кулак с полусогнутыми пальцами. ] в кадык. Первого — «вилкой» в глаза, ощутив, как лопнули его глазные яблоки. Истошный крик… Я выхватил из открытой кобуры «парабеллум» и, ломая зубы, вогнал ствол в открытый рот, нажал спуск — тело с разнесённым затылком рухнуло с брони. Хайнрих смог наконец вздохнуть, но это оказался его последний вздох — я выстрелил ему в лицо из-под локтя, наотмашь.
Что делать с танком, я не знал, поэтому просто раскурочил всё, что смог, а под сиденье сунул гранату на взводе — из найденных тут же. Ещё я взял сухой паёк — шоколад, консервы, галеты и плоскую фляжку с ромом. Там было граммов триста, я выпил их залпом, уйдя подальше в лес, но впечатление было такое, что я пью воду, и я заел ром, по-настоящему наевшись впервые за два месяца, потому что паёк был большим, а я был один.
Потом я долго плакал, лёжа между корней сосны, свернувшись калачиком и прижав к себе ЭмПи. Но слёзы жгли — по-настоящему жгли, не вымывая боли, как это бывает у детей и у подростков. Я просто устал плакать — и уснул…
…Заполдень меня разбудил разговор — говорили по-русски, но это ещё ни о чём не говорило. Я осторожно приподнял голову.
В каких-то пяти шагах от меня сидели на выворотне та женщина с девочкой — у неё по-прежнему был карабин — и мужик с перевязанной головой и немецкой винтовкой.
— Есть хотите? — спросил я.
Тётя Лена, Иринка, Демьян Анисимович и я шли через лес по ночам двое суток. Мы не сговаривались, куда идти — просто пошли, каким-то чутьём. Лично я не знал, куда мог уйти мой отряд, если он уцелел. Они тоже не знали, где могут быть наши — радовало уже то, что не собираются сдаваться немцам. Если бы кто-то об этом заикнулся, я бы его убил, как убил Сашка того мужика в деревне, который хотел, чтобы мы ушли из Вяхирей и больше не приходили. Наверно, что-то такое они ощущали, потому что я без слов и негласно был признан командиром. Командир на настоящей войне — это тот, кто может насиловать свои желания и волю других, кто может первым подняться на пулемёт и знать, что люди идут следом. Наверное, и во мне что-то такое было…
На третью ночь мне приснилась Юлька. Я был привязан к какой-то раме, а её прямо передо мной насиловали несколько чудовищных существ в немецких мундирах. Со мной тоже что-то делали, то ли жгли огнём, то ли вообще снимали кожу, но я видел только Юльку и проснулся, давя в себе судорожный крик.
Ночь была рокочущая дальней грозой, душная, угрюмая и напряжённая. Мы ночевали в наспех выстроенном шалаше. Когда я вылез из него, то небо было чистым, звёзды горели неподвижно, а на юге за деревьями на небе полыхало зарево — горел деревня. Я стоял возле шалаша и думал, что мне делать, если все наши погибли. У меня не было сомнений в том, что надо продолжать борьбу и, если понадобится, я готов был стать командиром нового партизанского отряда… но я просто не знал, как за это взяться. Тогда я начал молиться — про себя, Он же всё равно слышит — чтобы наши уцелели и чтобы я нашёл их.
Не знаю, сколько я так стоял. Гроза прокатилась стороной, пахнуло между стволами ветерком, и я вернулся в шалаш и сел около входа, думая, что уже не усну снова… но уснул, и мои спутники меня будить не стали.
— Чего не разбудили? — сердито спросил я первым делом. Демьян Анисимович тихо сказал:
— Не сердись, Бориска… Ты ж себя не видишь, а ты чёрный весь. Так хоть поспал…
— Ладно, — буркнул я и поморщился. Наверное, я и правда фигово выгляжу… Мне было как-то не до этого, да и всё равно, если честно…
…В этот день около полудня мы вышли на лесистый холм, где лежали переломанные деревья, срезанные и размолотые кусты — а в конце этой полосы, у подножья холма — разбившийся самолёт. Я оставил своих в кустах наверху, а сам пошёл ближе.
Это оказался немецкий биплан. Я впервые видел его так близко, и он оказался немаленьким, даже если учесть, что нос биплана был смят в гармошку и почернел — наверное, там горел мотор, а крылья переломились и лежали кусками вокруг. В передней кабине торчало зажатое тело лётчика — он был мёртв. Вторая кабина пустовала. Осмотрев обломки внимательней, я нашёл следы пулевых попаданий, и много — биплан сбили массированным огнём из стрелкового оружия…
Нам опять повезло с сухим пайком — я достал из машины несколько коробок, а ещё натряс патрон, они подходили к винтовке Демьяна Анисимовича. Меня поражало, как ведёт себя Иринка — девчонке пять лет, а она ни сном ни духом ни на что не жалуется и даже не хнычет, и идёт сама, пока может… Закалка, только… храни Господь от неё, от такой закалки.