Их не было, как не было и попыток нападения на колонну. Очевидно, немцы на этот раз то ли решили удовлетвориться тем, что согнали нас с нажитого места, то ли понадеялись на авиацию и артиллерию, решив, что у нас много убитых и мы прекратим, как ранней весной, боевые действия.
Вот такая она, партизанская жизнь. Вчера награждали, сегодня заваливают бомбами… Больше печалило то, что на новом месте придётся и связи обновлять — а это десятки километров хождения по лесам, деревням и просёлкам.
И ходить в первую голову нам.
Тётя Фрося накормила нас до отвала и, глядя, как мы едим, приговаривала довольно:
— Ну вот это дело, а то настрогают себе бухтербродов и бегут…Чего смотришь, глазастый? — это она мне. — От тебя эта мода — на бухтерброды! Название-то, прости господи… — все сдержанно хихикали и толкали друг друга ногами, а тётя Фрося продолжала обличать: — Девки, и вы подальше от него держитесь, от глазастого! Вы молодые, глупые, а я ж Борьку-то насквозь вижу — это ж ходок! Никого не пожалеет… Вот война кончится — стонать от него будете, молодой, бравый, да с орденом… — она вдруг всплакнула и махнула рукой, когда девчонки бросились её утешать: — Ладно… Бориска, поди сюда.
Я и так засмущался (это я-то — ходок?!), а тут она вдруг поцеловала меня в лоб и сказала тихо:
— Осторожней там… Чего-то сердце у меня не на месте, слышь?
— Да ну, — отмахнулся я. — Проверим, как там наш связник… И обратно. Пять суток уже сидим, а немцами и не пахнет… Спасибо за обед!
— Иди! — она перетянула меня поперёк спины полотенцем из немецкого мундира.
Возле Мефодия Алексеевича Сашка и Максим разговаривали о задании. Мы четверо — Сашка, Женька, Юлька и я — шли в Кабаниху, Максим с остальными — в Заполошное (обожаю наши названия!). Перед тем, как отправить нас окончательно, командир вдруг вздохнул и умоляюще сказал:
— Вы это. Осторожнее. Чего-то это… — он покрутил рукой в воздухе.
— Да что вы все сегодня?! — я возмутился, поддёргивая ремень ЭмПи.
И вдруг тоже ощутил, как холодная тупая игла кольнула сердце…
…Через сорок минут мы вышли к Кабанихе.
…Это был очень долгий день — тёплый и тихий, грустный-грустный. Не потому, что нам было грустно, а сам по себе. Я заметил, что падают листья. Странно, раньше не замечал, а тут вдруг увидел, что лес багровеет и золотится, и значит — осень наступила. Сентябрь сорок второго года. Бои в Сталинграде и на Кавказе… Сорвавшийся — в том числе и благодаря нам — план «Нордлихт», план захвата Ленинграда… И ещё долго-долго до победы…
Листья падали и на нас. Мы не шевелились, только Сашка по временам поднимал к глазам бинокль — медленно и плавно — и смотрел на окраину деревни. Кабаниха казалась вымершей. За весь день люди появлялись два или три раза — с оглядкой, как-то быстро, явно не желая задерживаться на улице. По их поведению понять было ничего нельзя. За год с лишним оккупации тут привыкли жить с такой оглядкой…
Мы молчали. Только Сашка после очередного осмотра местности сказал с раздражением:
— Что-то нехорошо.
Мы не спросили, а он не стал объяснять. Я подобрал ажурный огненно-алый лист и воткнул его в волосы Юльке надо лбом. Она немедленно стала похожа на эльфийскую принцессу, хотя об этом ничего не знала, конечно. Женька по-тихому околесил деревню по периметру и, вернувшись, покачал головой — никого, никаких следов врага. Около дома старосты пьянствовали двое местных полицаев и этот самый староста. Вот и всё.
Когда совсем стемнело, Сашка снял ремень, сунул за правое голенище «штейр», за левое — финку, поколебался и запрятал за пазуху гранату. Посмотрел на нас и кивнул мне:
— Пошли, Борь.
Пошли так пошли… Я тоже молча сбросил «сбрую», воткнул финку за правое голенище, а «парабеллум» упрятал за борт маскхалата. Юлька с Женькой залегли пошире, Сашка отдал Женьке свой бинокль, и тот кивнул:
— Ни пуха…
— К чёрту, — буркнул Сашка, первым выходя из кустов.
Мы прошли примерно половину пути. Кусты картошки тут и там выглядывали из сорной травы, путавшей ноги. Я сказал тихо:
— Сань, давай не пойдём, — и добавил, сам не зная, почему: — Там засада, Сань.
Он повернулся ко мне, и я увидел во мраке, что его глаза светятся сами по себе. А в голосе было только дружелюбие и понимание:
— Да знаю я, Борь… Мы потому и идём. Надо же понять, что и как. Или это егеря нас в лесу выследили, или это… — он помедлил. — Или это вообще начинается большая операция. Как-нибудь прорвёмся. А то наших, чего доброго, как щенят, похватают.
— Ну, тогда пошли, — спокойно сказал я, нагнал его и мы зашагали рядом.
— Странный ты, Борька, — вдруг сказал Сашка приязненно. — В отряде кое-кто думает, что ты на СМЕРШ работаешь.
— А я думаю, что тебе Юлька нравится, — ответил я, впервые открыто озвучив это.
— А тебе нет? — спросил Сашка. — Говорили мы уже… А ты с ней целовался.
— Любовь зла… — вздохнул я. Мы оба, не сговариваясь, захихикали. Сашка достал гранату, вытащил кольцо, убрал его в нагрудный карман, а кулак с гранатой сунул в карман галифе. Сказал:
— Может, ещё и нет ничего. Может, просто устали мы. Выспаться бы…
— Как бы крепко не спали мы — нам всегда подниматься первыми, — сказал я.
Мы прокрались вдоль задней стенки сарая, прислушиваясь. Внутри царила мёртвая тишина. Около угла стояли минут двадцать. В Кабанихе властвовали безмолвие и мрак. Ни в одном окне — ни огонька, даже в доме старосты пьянка, кажется, сошла на нет… Я обратил внимание, что изо рта у меня вырываются облачка пара, плотные и белёсые. Звёзды на небе проглядывали всё резче и чётче — уж не мороз ли будет? Мне вспомнилось, что в войну зимы были холодные и приходили рано. Как будто Господь хотел помочь России, пусть и делавшей вид, что она не верит в него, против новых язычников… И я, глядя на эти звёзды, подумал: «Господи, верую в Тебя. Помоги нам всё исполнить с честью и принять, как должно, то, что Ты судил нам… И помоги моим друзьям, хотя они думают, что не веруют в Тебя… И сделай так, чтобы я не устрашился ничего.»