— Арестованные, на хозработы.
Это немного смешно, но наше командование, разозлившись, посадило всё отделение под арест! На десять суток. Работ по лагерю хватало, и над нами покатывались, потому что обычно мы от них были избавлены, зато теперь отдувались по полной. Правда, это не касалось Димки — он был всё-таки раненый — и меня.
Мне было плохо. Куда хуже, чем в те дни, когда мне продырявили бедро. Голова болела так, что я не мог выдержать и стонал — совершенно непроизвольно. Особенно сильной боль становилась под утро. Один раз я во время такого приступа обделался по полной, а мочился в штаны раза три или четыре. Мне не было ни стыдно, ни неудобно — только больно, и в конце концов я перестал различать день и ночь, а делил время так: ОЧЕНЬ больно — можно терпеть. Говорить было больно. Глотать больно. Двигаться нестерпимо больно. Я глючил и, кажется, бредил своим прошлым — хорошо, что это именно как бред и воспринималось. Мефодий Алексеевич и даже Хокканен приходили несколько раз — командир даже сидел подолгу возле нар и вроде бы говорил, чтобы я не умирал.
Наверное, я в самом деле плохо выглядел. Лучше мне становилось, когда Юлька устраивалась рядом полулёжа, клала ладонь на лоб и начинала что-то напевать. Я почти видел, как боль — мне она представлялась бесформенным чудищем, усевшимся на голову и запустившим в мозг комариный хоботок, я даже несколько раз просил со слезами: «Прогоните его, пожалуйста, прогоните!» — прыжком убиралась в тёмный угол…
Я выбрался из этого состояния каким-то прыжком, сразу. Просто открыл глаза и понял, что голова не болит. Я был весь мокрый от пота, дико хотел пить. В землянке темно, сонно дышали ребята, а Юлька, держа ладонь у меня на лбу, тихонько напевала:
Во лугах вода
Разливается,
Во поле трава
Расстилается,
Бочка с мёдом
Катается,
Зять у ворот
Убивается:
— Тёща, встань!
Отопри ворота,
Отопри широки!
Отдайте моё,
Моё суженое,
Моё ряженое,
С добрыми людьми
Запорученное…
— Юль, дай попить, — попросил я.
Попить мне принёс Сашка, потому что Юлька плакала. Вообще все перебудились, поднялся шум, ребята смеялись, зажгли свет, в землянке у нас перебывало пол-отряда (вторую половину не пустил явившийся в середине этого бардака Мефодий Алексеевич) и, когда всё угомонилось, а Юлька ушла в загородку за брезентовой занавеской, где они обитали с Зинкой, Сашка, улёгшийся рядом, тихо сказал:
— Она все пять дней от тебя не отходила, представляешь?
Он умолчал о том, что и сам редко отлучался, только по служебным и физиологическим надобностям. Это я узнал потом, от других ребят.
А Хокканен, пришедший утром, оставил на столе для оружия полный котелок сотов с мёдом…
…Контузия не оставила после себя никаких последствий, чего я больше всего боялся. Но ещё несколько дней Мефодий Алексеевич настрого запретил мне заниматься даже просто боевой подготовкой («И думать это — не смей!!!»). Если честно, я был даже немного рад. События последнего дня перед контузией были такими страшными, что даже вспоминались с трудом. И в то же время они каким-то образом окончательно отчеркнули меня от моего прошлого в ХХI веке. Смешно, но мне в самом деле начало казаться, что мои родители пропали в новгородской оккупации, я убежал из города к партизанам, а всё остальное — то ли сон, то ли фантазии… Умом я, конечно, понимал, что это не так, но мне стало легче жить. И на том спасибо.
Я часто уходил на ту старую иву около речного берега, где подглядывал за Юлькой, садился там и просто сидел, даже ни о чём не думая. На третий день такого безделья меня нашла Юлька.
Она просто вышла из зарослей и уселась напротив, придерживаясь рукой за шершавую кору. И я попросил:
— Юль, спой ещё что-нибудь… как ты мне пела, когда я лежал.
Она не стала спрашивать — зачем спеть, что спеть. Она просто полуприкрыла глаза…
На лён роса пала,
На лён студёная,
Раным-рано!
Кому роса тёплая,
А мне — холодненькая,
Раным-рано!
На чужой сторонке,
У чужого батьки,
Раным-рано!..
Я сидел молча и слушал её голос — как будто в воздухе всплывали искря-щиеся пузырьки из тонкого ажурного серебра, звенящие изнутри… И, когда она допела, я сказал:
— Спасибо, Юль.
Она не успела ответить, если и собиралась. Меня окликнули:
— Борька!
Мы оглянулись разом. На береговом песке стоял Сашка, придерживавший локтем ППШ.
— Извини, — сказал он, и почему-то мы смутились от этого простого слова. — Борька, если ты себя хорошо чувствуешь, то… есть дело. Идёшь?
Я соскочил с ивы.
— Конечно.
Что сказать ещё? Всё началось заново. Наши отряды активизировали свою деятельность, возник ещё один, новый. Немцы наращивали репрессии. В нашей работе потребность была велика. С Большой Земли несколько раз прилетали Ли-2, уже настоящие транспорты, со взрывчаткой и боеприпасами, медикаментами и инструкциями. Если бы меня попросили сесть и изложить на бумаге последовательно эти дни, я бы запутался. Они были похожи один на другой. Мы почти не стреляли и совсем не видели живого врага, но всё время куда-то бесконечно шли, что-то тащили, разговаривали с людьми, мало и неудобно спали, мало и плохо ели, мало и зло разговаривали, чертили схемы, записывали числа, а я вдобавок в «свободное время» тарахтел на машинке и работал с рацией. Правда, с последним самолётом прислали наконец-то настоящего радиста, так что хоть от этого я был избавлен в конце концов. Не смог бы я и ответить, что же мы всё-таки делаем. Но судя по всему, немцам это не нравилось. Во всяком случае в деревнях, сёлах и городках участились выселения, зачистки, облавы, расклейка приказов и заманчивых предложений — а на лес всё чаще сыпались бомбы с этих бипланчиков. Все мечты свелись к желанию поспать хотя бы часа четыре подряд и поесть чего-нибудь горячего.